К осени вместе с теплым воздухом я улетал на юг. Хороших полей было мало, но с каждым днем толпы становились все больше, и в эти дни все больше людей останавливалось поговорить и поджарить еду на моем костре. Временами кто-нибудь, кто в действительности не был так уж и болен, говорил, что чувствует себя лучше от разговора, и на следующий день люди как-то странно поглядывали на меня, придвигаясь ближе, любопытствуя. Чаще всего я быстро улетал прочь.
Никаких чудес не происходило, хотя мой Флит работал лучше, чем когда бы то ни было, и на меньшем количестве бензина. У него совсем перестало подтекать масло, не стало мертвых насекомых на его пропеллере и ветровом стекле. Несомненно, воздух стал холоднее, а может, эти маленькие твари стали хитрее и научились увертываться.
Тем не менее одна река времени перестала течь для меня в тот летний день, когда застрелили Дональда Шимоду. Это был конец, в который я не мог ни поверить, ни понять его. Время как бы остановилось в это мгновенье, и я проживал этот миг снова в тысячный раз, в надежде, что, может, он как-то изменится. Этого никогда не происходило. Чему мне следовало научиться в этот день?
Однажды вечером в конце октября, после того, как я испугался и улетел от толпы из какого-то городка в штате Миссисипи, я приземлился на пустом поле, как раз достаточном, чтобы посадить Флита. И снова, прежде чем заснуть, я мысленно вернулся к тому последнему моменту... Почему он умер? Для этого не было никакой причины. Если то, что он сказал, было верно...
Не с кем было поговорить, как разговаривали мы с ним, не у кого поучиться, некого выследить, чтобы напасть словами, на ком заострить мой новый ясный ум. Я сам? Да, но у меня не было и половины того веселья, что у Шимоды, который учил меня, всегда сбивая с ног духовным каратэ.
Думая об этом, я заснул. Я спал и видел сон.
Он стоял на коленях на лугу спиной ко мне, заделывая дыру в своем Тревл Эйре в том месте, где его пробила пуля. У его колен лежал рулон перкаля марки «А» и банка с авиалаком. Я знал, что сплю и вижу сон, и я знал, что все это также происходит наяву.
— ДОН!
Он медленно встал, повернулся ко мне лицом, улыбаясь моей печали и моей радости.
— Привет, друг, — сказал он.
Я не мог смотреть из-за слез. Смерти нет, смерти вовсе нет, а этот человек был моим другом.
— Дональд, ТЫ ЖИВ! Что ты пытаешься сделать?
Я подбежал и распростер руки, обнимая его, и он был реальным. Я мог ощущать кожу его летной куртки, сжимать его руки под этой кожей.
— Привет, — сказал он. — Не
против? Что я пытаюсь сделать — так это залатать вот эту дыру, вот тут.
Я был рад его видеть, ничего не казалось невозможным.
— Битуратом с перкалем? — сказал я. — Битуратом с перкалем ты пытаешься прикрепить?.. Так ты этого не сделаешь. ТЫ ЖЕ ПРЕКРАСНО ВИДИШЬ, ЧТО ЭТО УЖЕ СДЕЛАНО!.. — И, говоря эти слова, я провел рукой, словно экраном, перед рваной окровавленной дырой, и, когда моя рука прошла мимо, дыра исчезла. Был просто чистый, выкрашенный до зеркального блеска борт самолета, и никакого шва — от носа до хвоста.
— Значит, ты так это делаешь! — сказал он. В темных глазах его светилась гордость за глупого ученика, который научился наконец-то творить реальность силой воображения. Я не находил это странным, во сне работа делается именно таким образом.
Неподалеку от крыла горел утренний костерок, над ним висела сковорода.
— Дон, ты что-то стряпаешь? Ты знаешь, я никогда не видел, чтобы ты что-нибудь готовил. Что это у тебя?
— Лепешки, — сказал он без всякого выражения. — Еще одна последняя вещь, которую я хочу сделать для тебя в этой жизни, — это показать тебе, как это делается.
Он отрезал два куска перочинным ножом и протянул один мне. Даже сейчас, когда я пишу, я все еще ощущаю аромат... аромат опилок и старого канцелярского клея, разогретого на сале.
— Ну как? — сказал он.
— Дон...
— Месть фантома, — усмехнулся он. — Я сделал это из штукатурки. — Он положил свою часть обратно на сковородку. — Чтобы напомнить тебе, что, если ты когда-нибудь вздумаешь их обучать, делай это своим знанием, а не своими лепешками. О'кей?
— Нет! Любишь меня — люби и мои лепешки! Это же хлеб насущный, Дон!
— Очень хорошо. Но я гарантирую, твой первый ужин с кем-нибудь станет твоим последним, если ты накормишь их этой гадостью.
Мы посмеялись и затихли, и я смотрел на него молча.
— Дон, у тебя все в порядке, да?
— Ты полагаешь, что я умер? Ну же, Ричард!
— А это не сон? Я не забуду, что тебя сейчас вижу?
— Нет, это сон. Это другое пространство-время — то есть это сон для любого здравомыслящего жителя Земли, которым ты будешь еще некоторое время. Но ты будешь помнить, и это изменит твое мышление и твою жизнь.
— Я увижу тебя снова? Ты вернешься?
— Думаю, что нет. Я хочу проникнуть за пределы времени и пространства. В действительности-то я уже проник, но существует эта связь между нами, между тобой и мной, и другими из нашей семьи. Если ты застрянешь на какой-нибудь проблеме, держи ее в голове и ложись с ней спать, и мы встретимся здесь, у самолета, и поговорим о ней, если хочешь...
— Дон...
— Что?
— Почему ружье? Почему это случилось? Я не вижу никакой силы и славы в том, чтобы позволять стрелять себе в сердце из ружья.
Он сел на траву возле крыла.
— Поскольку я не был Мессией с первой страницы, Ричард, мне не нужно было никому ничего доказывать. А поскольку тебе нужна практика в том, чтобы ты не опьянился внешностью и не печалился из-за нее, — добавил он с силой, — ты мог бы использовать какую-нибудь окровавленную внешность для своего обучения. А для меня это тоже развлечение. Умирание подобно нырянию в глубокое озеро жарким днем. Возникает шок от резкого холода, на секунду боль от этого, и затем приятие — это плавание в реальности. Но после столь многих повторений даже шок смягчается.
Шло время, он встал.
— Очень немногим людям интересно то, что ты можешь им сказать, Ричард, но это не важно. Помни, качество Мастера не определяется размерами толпы его учеников.
— Дон, я попытаюсь, обещаю. Но я сбегу навсегда, как только перестану получать удовольствие от работы!
Никто не дотрагивался до Тревл Эйра, но его пропеллер вдруг завертелся, мотор выпустил голубой дымок, и пустое его звучание наполнило луг.
— Обещание принято, но... — он
взглянул и улыбнулся, как будто не понимая меня.
— Принято, но что? Скажи. Словами. Скажи мне. Что не так?
— Тебе не нравятся толпы, — сказал он.
— Да, меня не тянет, мне нравится разговаривать и обмениваться идеями, но давление, поклонение, через которое ты прошел, и зависимость... Я надеюсь, ты не просишь меня... Считай, что я уже убежал...
— Может быть, я просто болван, Ричард, а может, не понимаю чего-то само собой разумеющегося, что ты понимаешь очень хорошо. Но что плохого в том, чтобы записать все это на бумагу? Разве есть правило, что Мессия не может записать то, что он полагает истинным, те вещи, которые интересны, которые работают для него? А потом, быть может, если людям не нравится то, что он говорит, то они могут сжечь его слова, вместо того, чтобы стрелять в него. Они сожгут его слова и развеют по ветру, а если им понравится, они смогут прочитать эти слова еще раз или записать их на дверце холодильника, или поиграть с какими-либо идеями, которые имеют для них смысл. Что плохого в писании, Ричард? Но может, я просто туп.
— В книге?
— Почему нет?
— Знаешь ли ты, сколько работы?.. Я дал зарок никогда не писать ни
слова!
— Ну, извини, — сказал он. — Вот оно как. Я этого не знал.
Он ступил на нижнее крыло
самолета, а оттуда в кабину.
— Ну, пока, увидимся. Держись тут и все такое. Не позволяй доставать себя. Ты уверен, что не хочешь об этом писать?
— Никогда, — сказал я. — Никогда ни слова.
Он пожал плечами и натянул летные перчатки, нашел рукоятку газа, и грохот мотора взорвался и завертелся вокруг меня, пока я не проснулся под крылом Флита, а эхо сна еще стояло у меня в ушах.
Я был один — я и мир.
В поле было так тихо, как бывает тих зелено-осенний снег на рассвете. А затем, просто так, для развлечения, еще не совсем проснувшись, я дотянулся до своего дневника и начал писать, один в мире из почти пяти миллиардов других мессий, о своем друге:
Жил-был Учитель, который пришел
на землю, родившись в святой земле Индиане...
The End